– Это я во всем виноват.

– Нет, я.

– Нет, я.

– Нет, Роби, право же, я. Я приревновал тебя к твоему новому другу. Я не хочу, чтобы у тебя был еще какой-то друг, кроме меня.

– Но ты же мой единственный друг, Гэвин. И всегда будешь единственным. Клянусь тебе. И клянусь, это я во всем виноват. Надо же было такого дурака свалять.

– Нет, я.

– Нет, я.

Он оставил последнее слово за мной – величайшая жертва: я ведь слабее его. Плакат уже больше не интересовал нас. Мы осмелели и посмотрели друг на друга. Я прочел по его глазам, что наша ссора огорчала его не меньше, чем меня. В тот долгожданный момент возрождения нашей дружбы рухнул сковывающий нас барьер сдержанности, мы не ограничились крепким рукопожатием и пошли на большее проявление чувств. Я взял Гэвина под руку крепко-крепко, и так, блаженно улыбаясь, ничего не видя перед собой и не говоря ни слова, мы двинулись вперед и, слившись с толпой, затерялись в ней.

Заиграл оркестр возле каруселей, пронзительно засвистели паровые свистки на качелях. Забили литавры, сзывая на веселый кекуок; зазвучали фанфары, оповещая о появлении Клео – самой толстой женщины в мире. На подмостках перед балаганами появились, размахивая тросточками, зазывалы в высоких крахмальных воротничках и галстуках бабочкой: «Сюда, сюда, леди и джентльмены! Заходите посмотреть на Лео – человека-леопарда! Заходите посмотреть на перуанских пигмеев! Единственная в мире говорящая лошадь! Сюда! Сюда!» Аттракционы ожили. У нас голова пошла кругом, и мы стали протискиваться вперед. Джейми дал мне флорин на расходы. У Гэвина было примерно столько же. Он приехал из Ливенфорда поездом, но обратно может поехать с нами. И не надо будет расставаться. От этой мысли нам стало еще радостнее.

Мы попытали удачи в метании кокосовых орехов и вскоре получили каждый по три чудесных сочных плода; Гэвин просверлил один из них перочинным ножом, и мы по очереди приложились к нему; его сладкий сок стекал нам прямо в горло. Мы поглазели на лотерею, побывали на водном аттракционе и в «Галерее эхо». И унесли с собой немало трофеев: булавки, пуговицы, шпильки, перья. Спустилась темнота, и зажглись керосиновые лампы. Толпа все прибывала, музыка гремела, убыстряя темп. Ух! Ух! Ух! – доносилось с качелей. На мгновение я заметил в толпе Кейт и Джейми; прильнув друг к другу, они со смехом осваивали кекуок. Потом мимо промелькнули дедушка, Сэм и Мэрдок на трех деревянных скакунах; выстроившись в ряд, они то попадали в полосу света, то ныряли в темноту под грохот оркестра. Котелок у Мэрдока съехал, в зубах была зажата сигара, в остекленелых глазах застыло восторженное выражение. Время от времени он приподнимался на стременах и издавал нечеловеческий вопль.

Уже поздно, очень поздно. Наконец, усталые и счастливые, мы собираемся у машины. Особенно счастливой кажется Кейт. Она то и дело поглядывает на Джейми, и глаза ее сияют нежностью. Мэрдок осоловело смотрит на Гэвина и вдруг изрекает:

– Плевать я хотел, говорю вам, просто плевал я на все это; какое это может иметь значение для такого образованного человека, как я. – И дружески трясет его руку.

Тем временем Сэм, незаменимый Сэм, лезет под капот и пытается завести машину под мелодичный дуэт Мэрдока и дедушки, которые, стоя рядом, поют: «Дженевьева… Джен… е… вьева». На полслове Мэрдок обрывает пение и спешно отбывает куда-то в темноту, откуда доносятся звуки мучительной и долгой рвоты.

Но вот мы пускаемся в обратный путь и мчимся, разрезая прохладный ночной воздух, оставляя огни и гул ярмарки позади. В багажнике спит дедушка, на плече у него бледной тенью покоится Мэрдок. Рядом с ними, прижавшись друг к другу, Кейт и Джейми. Он обнимает ее за талию, и оба смотрят на молодой месяц.

На переднем сиденье устроились мы с Гэвином. Дружба наша возобновилась, и теперь мы никогда не расстанемся… Уж во всяком случае, будем вместе до…

Но, слава богу, мы ничего не знаем о том, что нам предстоит. Мы счастливы и верим в будущее. Все тихо, лишь стучит мотор да бодро шипят наши ацетиленовые лампы. Сэм, наш непроницаемый шофер, молча сидит один. Все дальше и дальше уносит нас машина в ночь. Двух мальчиков, покоряющих вместе тьму, неведомое, под непокоренными звездами.

– Вот что я люблю, – шепчет мне Гэвин.

И я знаю, что именно.

Глава 16

Дедушкина философия, основанная, несомненно, на собственном печальном опыте, заключалась в том, что человек должен расплачиваться за удовольствия; и когда я чересчур разойдусь, бывало, он частенько напоминал мне: «А ведь ты, дружок, поплатишься за это утром». И наутро после нашего путешествия на ярмарку мы действительно ужасно поплатились. В доме царила роковая тишина, когда я проснулся позднее, чем всегда. Мэрдок все еще был в постели, папа ушел на работу, мама хлопотала в чуланчике за кухней. Дедушка раздраженно курил; нос у него был краснее обычного, и он явно не жаждал видеть меня. Я спустился вниз; входная дверь вдруг отворилась, и вошла бабушка. Она вернулась еще накануне днем (а я и не знал об этом) и, облачившись в свой лучший чепец и расшитую бисером накидку, уже успела сходить в канцелярию Котельного завода за пенсией.

– Ох, бабушка! – воскликнул я. – А я и не знал, что вы вернулись.

Она ни слова не ответила на мое радостное, взволнованное приветствие и с каким-то странным, напряженным лицом продолжала свой путь. Вдруг она остановилась и посмотрела на меня с таким глубоким огорчением, что я сразу встревожился.

– Ах, Роберт, Роберт, – сказала она ровным, но каким-то неестественным голосом, – никогда бы не подумала, что ты так поступишь.

Я попятился к стенке. Ясно: она узнала – должно быть, от мисс Минз – о том, что я презрел бабушкины благие наставления и отрекся от ее веры. Я смутно понимал, что она неодобрительно отнесется ко мне. Но ее мертвенно-бледное лицо, стиснутые зубы, скорбно сжатый рот и глубокое горе в глазах удивили и напугали меня.

– Когда-нибудь тебе очень захочется снова вернуться к твоей бабушке, – только и промолвила она, но таким огорченным и грустным тоном, что я затрепетал. Раскрыв рот, смотрел я ей вслед, пока она поднималась наверх. А там она постучала в дверь к дедушке и решительно вошла в его комнату.

Я бросился в гостиную. И почему религия, к которой я принадлежу от рождения, вызывает в бабушке такую дикую и мрачную ярость? Ответ был уничтожающим. Эта достойная, почтенная женщина за всю свою жизнь разговаривала никак не больше чем с тремя представителями моей веры, а потому, естественно, заблуждалась и представления у нее на этот счет были совершенно нелепые. И все-таки она питала отвращение к моей вере. Едва ли она так легко простит дедушке ту роль, которую он сыграл в моем первом причастии.

Как раз в эту минуту до меня сверху донеслись громкие голоса; колени у меня все еще тряслись, когда я услышал дедушкины шаги в передней. Я выглянул: он поспешно, со смущенным видом надевал шляпу.

– Пойдем, дружок, – вдруг сказал он мне. – Давно нам с тобой пора избавить их от нашего присутствия.

Когда мы вышли, я увидел, что он взволнован. Наверно, бабушка крепко отругала его за мое отступничество, но причина его волнения оказалась более серьезной. Накануне бабушка допоздна засиделась у окна спальни и отчетливо видела, в каком состоянии прибыл Мэрдок, а за завтраком сочла своим долгом сообщить об этом папе.

Дедушка же взял себе за правило: что бы ни случилось, держаться подальше от папы, ибо он знал, что зять ненавидит его. Только раз на моей памяти они были какое-то время вместе – это когда папа в порыве великодушия, подогретого мамой, показывал дедушке и мне новые поля орошения в Ливенфорде, но и тогда кончилось это весьма печально. Преисполненный гордости, папа рассказывал нам о различных окисляющих и фильтрационных установках и с жаром истинного ревнителя гигиены объяснял, как при этой системе в конечном счете получается чистая питьевая вода. Он наполнил стакан и протянул его мне.